| главная | ссылки | контакты | гостевая | ENGLISH | FRANÇAIS


Жерар Депардье - творческий путь
содержание
 

Лилетте

Моя дорогая мать! Именно так: «дорогая мать!» Вероятно, ты удивлена, моя Лилетта. Я ведь еще никогда подобным образом не обращался к тебе. Возможно, ты специально старалась поместить меня в вечернюю школу, чтобы я смог однажды прислать тебе длинное письмо, начинающееся словами: «Моя дорогая мать!» Ты наверняка ломаешь голову, с чего это я вдруг решил тебе написать? У нас в семье не было обыкновения делать признания, славословить попусту. В нашем бараке в Шатору, в нашей пещере, скорее, царили законы молчания. Впрочем, молчания довольно бурного. Вопли оттуда доносились постоянно. Еще не научившись говорить, я уже умел орать. Вспоминая вас сегодня, я слышу одни крики. Самые разные — радости, гнева, страдания. Сначала мне хочется сделать тебе странное признание. Я всегда считал, что ты похожа на корову. Не сердись: быть коровой — прекрасно. Корова — это молоко, мясо, кровь... В моих глазах это главным образом неподвижность, теплая и успокаивающая инертность, своеобразный фатализм. Вот я и думаю о тебе. О твоей кротости, твоем упорстве. В твоей жизни все случилось так быстро. После того как уже в двадцать лет ты вышла замуж, дети стали выскакивать из твоего чрева, словно с конвейера, как мячики для игры в настольный теннис! Пораженная, оцепеневшая, ты никак не реагировала. Слава Богу, к помощи вязальной спицы, в твои времена заменявшей противозачаточную пилюлю, не пришлось прибегнуть, хотя мне и сейчас случается, проснувшись ночью, ощупывать голову, дабы убедиться, что на ней нет шрамов... Впрочем, хватит об этом, а не то ты еще подумаешь, что меня снова заносит... Так или иначе, я навсегда запомнил твой живот, занимавший главное место в нашей тесной квартире. В ее комнатах этот живот буквально царствовал. Мне даже казалось, что он надо мной насмехался. Поэтому иногда хотелось наброситься на него с тумаками. Хотелось кричать: «Воздуха! Я задыхаюсь!»... Поистине ты постоянно была на сносях. У тебя едва хватало времени на роды! Роды превращались в праздники. В семейные торжества, в некую тайную церемонию. Кровь, которую ты теряла, была кровью любви, в которой ты не смела нам признаться. То была прекрасная, лишенная боли кровь. И, представь себе, отец понимал это. Даже слишком хорошо понимал. Надо было видеть, с каким тщанием описывал он твои первые схватки в соседнем бистро, стремясь утопить свой страх, свое целомудрие в вине. Вы наплодили шестерых детей, ибо не умели как-то иначе сказать друг другу: «Я тебя люблю». Вы напоминали двух бродяг, лежащих рядом в крови, но не прекращающих кричать и осыпать друг друга проклятиями. Вас связывала какая-то животная ненависть, ибо ваша любовь являла собой великую силу, которая... как бы это сказать?., постоянно сталкивала вас. Именно так: полные страсти, вы сталкивались друг с другом. Никто не требовал от отца, чтобы он присутствовал при родах. Он и так был напуган, бледен, когда, разверзнув свой неприлично огромный живот, ты провозглашала ему свое: «Я люблю тебя». Я же сидел до конца, наблюдая за происходящим холодно и внимательно. Мне было семь-восемь лет, но меня уже никто не принимал за ребенка. Я был похож на рано созревшее и сверхчувствительное чудовище. Я знал, что вы меня даже немного побаиваетесь. Опасаетесь моей молодой силы и в особенности моих сновидений. Нередко я просыпался среди ночи, весь в поту, уверенный, что в мое горло вцепилась огромная крыса и стоит только пошевелиться, как она укусит меня, и я тихо помру, обливаясь кровью. И мог лежать неподвижно, еле дыша, часами ожидая, когда исчезнет это страшное видение. Однажды я увидел, как грязная дверь в мою комнату медленно отворилась и в нее в полной темноте, вся в отрепьях, вошла цыганка. Задрав юбки, она начала оправляться в горшок, а затем, громко хлюпая, стала пить воду из кувшина на столе. Напившись, она пристально взглянула на меня и безмолвно удалилась. Понадобилось время, чтобы я пришел в себя и заорал, зовя вас. Но на этот раз вы убедились, что мне ничего не пригрезилось: кувшин был пуст. А помнишь ли ты, моя Лилетта, Филиппа Додона? Был первый день Пасхи. Мы вместе отправились на рынок. Как послушный бычок, я повсюду следовал за тобой. Мы поехали на велосипеде. Я пристроился сзади. Едва я закрываю глаза, как тотчас передо мной возникает женщина на велосипеде и прижавшийся к ее заднице мальчишка. Однако вернемся к Додону. В булочной ты купила мне пасхальные яйца. Великолепные пасхальные яйца, которые аккуратно уложила в сумку. Мы вернулись домой. На кухне, рассеянно слушая радио, сидел какой-то тип. Это был Филипп Додон. Долгое время меня занимал вопрос, не спишь ли ты с ним? Я как-то инстинктивно невзлюбил его. Не трогаясь с места, он выхватил у тебя сумку увидел пасхальные яйца и, болтая о погоде, начал их сперва ощупывать, а затем глотать одно за другим. Ты же, моя Лилетта, молчала. Я смотрел на тебя, а ты молчала. Сам я был не в силах ему помешать: ненависть будто парализовала меня. Я словно потерял слух, это походило на немое кино. Тогда я был ему под подбородок. Это его и спасло. Спустя лет пять мы как-то столкнулись на улице Шатору. Мне было 13 лет. Но ручища насильника и угрожающий нос делали меня старше. Ткнув в него пальцем, я заорал: «Филипп Додон!» Он перепугался, не узнав меня. Подняв его на воздух и прижав к стене, я стал давить его горло, полный решимости вытряхнуть из него мои пасхальные яйца. «Так ты не узнаешь меня? Я — Жерар. А про пасхальные яйца ты забыл?» Тут, понятное дело, он все вспомнил и стал извиняться. К счастью, я был не один: мой приятель помешал мне совершить глупость. Проклятые пасхальные яйца едва не разбили мою будущую актерскую карьеру. Ко всему прочему, этот Филипп Додон был психом. Разгуливая с пистолетом, он направлял его на детей, интересуясь, не боятся ли они смерти? Подчас ты сердила меня, моя Лилетта, тем, что вечно отмалчивалась, позволяла себя обманывать. Но вы с Деде готовы были скорее умереть с голода, чем попросить о помощи. Вы предпочитали оставаться невидимками. Мы походили на какое-то племя индейцев, забившихся в пещеру, чтобы однажды исчезнуть с лица земли. В отличие от всяких прохиндеев с их холодильниками и оравами детей, вы не желали привлекать к себе внимание. Если вам не приносили в конце месяца пособие, вы отправлялись за ним сами. Такая жизнь начинала иногда действовать тебе на нервы, моя Лилетта. С воплями, с Деде, с вашей таинственной и молчаливой любовью. Она становилась тебе невмоготу. Ты больше не хотела терять кровь и молодость. Наблюдая, как я путаюсь у тебя в ногах, ты однажды сказала, что, не появись у тебя третий ребенок, ты бы давно сбежала куда глаза глядят, отправилась бы путешествовать. Этим третьим был я. Когда я смылся из дома, я тем самым как бы воплотил твои давние несбывшиеся мечты. Я уехал вместо тебя, ради тебя... Во время твоих шестых, последних по счету, родов праздник едва не обернулся драмой. У тебя началось ужасное кровотечение. Вся кровать была в крови. Ты тонула в ней. В твоем взгляде читались ненависть, страх, смерть. Ты была на грани сил. Это походило на побоище. В какой-то момент я вспомнил глаза лошади, которую ведут на бойню. Ребенком я часто бывал на бойне. Подвешенная к крюку на потолке, лошадь догадывается, что ей каюк. И тогда она пускается в последний галоп, танцуя похоронный вальс. Я вспоминал это, в бессилии наблюдая за тобой, как ты страдаешь от пытки. Позвали врача. Предупредили отца, что в доме не все ладно. Он подумал, что у нас пожар и примчался на пожарной машине, а затем по лестнице взобрался через окно в спальню. Что было дальше — не помню. Ужасный страх Деде, мертвенная бледность на твоем лице после того, как все было кончено и врач успокоил нас. В твоем молчании, моя Лилетта, в твоем самоотречении чувствовалась безмерная любовь к нам. Будь я посмелее, я бы назвал твою любовь поэтической. В отличие от южанок, ты не обрушивала на мою голову свою нежность, говоря: «Я все отдаю тебе, сын мой! Бери, бери, сын мой, это тебе!» Нет. Между нами всегда сохранялась дистанция, оставлявшая в неприкосновенности чувство собственного достоинства. Двадцати лет от роду ты всем пожертвовала ради нас. А ведь твой шарм я мог бы сравнить только с шармом Катрин Денев. Сама того не замечая, ты превратилась в крольчиху. Все, что ты дала мне, ты дала незаметно. Стараясь до изнеможения, до смерти. Так вот теперь ты уже не сможешь помешать мне написать то, что вы так старались скрыть вашими воплями и гвалтом. Запретную, лаконичную фразу, долгие годы тонувшую в ваших криках, фразу, которую все боялись произнести вслух. Эта фраза, моя Лилетта, звучит очень просто: «Я люблю тебя». Мой Деде, у меня до сих пор звенит в ушах твой вопль: «Как много всего я хотел бы узнать!» А ведь все так просто: Лилетта умерла, Деде. Сообщаю тебе об этом, потому что сам был там. Она ушла. Больше у тебя нет никого, на кого можно было бы обрушить гнев. Придется тебе выкручиваться самому, спорить в одиночестве. И я опять слышу твой крик: «Это что еще за бордель!» Бордель, Деде, это смерть. Ты не захотел взглянуть на нее вблизи. Ты не хотел ничего знать, ничего слышать, ты ни с кем не соглашался. Ты словно оглох и ослеп. Когда тебя звали в больницу, ты ворчал: «Мне надо остаться дома». Черт побери! Оказывается, Лилетта не умерла, а ты живой. Какая несправедливость! Мне хочется рассказать тебе о взгляде Лилетты, о ее последнем взгляде перед смертью. В нем было столько холодной, спрессованной ненависти, такого презрения... Я был в смятении. И невольно вспомнил лицо Роми Шнайдер, которое, несмотря на все пережитые ею ужасы, вновь обрело безмятежность, несравненную красоту. Исстрадавшийся взгляд Лилетты хранил следы борьбы. Ей словно было стыдно, что ее организм сожрала эта гадкая болезнь... Ей было неприятно, что она попала в подобную переделку, и она решила бороться, восстать против своей физической слабости, немощи. Взгляд ее был пристальным и упрямым. Она вела борьбу не со смертью, а с гниением, неподвижностью. Итак, Лилетта умерла, а я все еще не могу ощутить в себе всю полноту горя. Ты, Деде, можешь мне не поверить. Ты и всегда не обладал способностью выносить окончательное суждение, ставить финальную точку. Я почти горюю по тебе, одинокому, глупому и замкнутому в своем одиночестве. Ты всегда был таким. Не знаю, точно ли я выражаюсь. Я слышу, как ты извергаешь незаконченные фразы, невразумительные поговорки. То была какая-то своеобразная музыка, философия, которую нельзя было перевести иначе как с помощью звукоподражания: «Муаиф!! Вот это... уфф! О, ля-ля, конечно, надо же...» На смену сиюминутным раздумьям приходила полная внутренней сдержанности и дисциплины ночная эйфория. Случалось, что я заставал тебя среди ночи за странным занятием: что-то нашептывая, ты гладил кровельное железо. Ты полагал, что оно размягчается под действием лунного света. Я с гордостью наблюдал за тобой, видя, как ты сливаешься с ним в одно целое. Поглощенный своим делом, ты растворялся в железной кровле. Мне казалось, что я присутствую при чем-то загадочном. Вроде тайной алхимии. Когда тебе сообщили, что больше нет нужды в кровельщиках, ты начал постепенно терять квалификацию, стал разнорабочим, а потом и уборщиком — подметал пол на фабрике. И это ты, возлюбленный, трубадур кровельного железа! Как только тебя оставляли в покое, ты не выглядел человеком, который страдает. Для тебя главным было находиться в мире с самим собой. Иначе ты бы пил еще больше. Хотя и так ты поддавал почем зря. Выходя из школы, я видел тебя по ту сторону улицы бессмысленно размахивающим руками. Все на тебя смотрели. А мне не было стыдно за тебя. Я был в ярости, что они что-то узнают о нашей семье. Ты ведь приучил нас вести себя так, словно мы не существуем, словно мы невидимки. Вот для чего ты устраивал представления на городской площади. Дома ты мог, ничего не делая, часами сидеть неподвижно, замурованный в настоящем времени, в тех мгновениях, которыми жил. Ты исчезал, погружая себя в изучение подробностей жизни, например, наблюдая за полетом мухи вокруг лампы, мучаясь вопросом: а что с нею будет, если она сядет на нее? Я видел, сколько тонн энергии ты тратишь в своей нынешней жизни. Я видел тебя заключенным, заложником. Ускользая от смерти и быстротекущей жизни, ты постепенно отрекся от нее вообще и в каждое мгновение напоминал свернувшегося в калачик новорожденного. Ты будто находился в герметически закрытом шаре, ты был ситом, песочными часами. Я буквально сходил от этого с ума и спешил смыться, чтобы не превратиться в соляной столп. Я и не предполагал, что твои застывшие мгновения помогут мне в моей профессии. Ибо актер должен играть настоящее, он обязан воплощать сиюминутную ситуацию, выявляя через нее характер персонажа — таким, каким он предстает в это мгновение. Он должен разорвать расстояние, отделяющее его от своего героя. Существует поэзия настоящего, которая никогда не погрязнет в комфорте натурализма. В фильме «Пулу» я пребывал не только в объятиях Изабель Юппер, я ощущал воздействие всего, что меня окружало, — обоев гостиничного номера, дерева, из которого сделана кровать. Захваченный мгновением, актер должен уметь поддаться его воздействию. Но едва только начинаешь сочинять и лицедействовать, как все летит в тартарары. Ты покушаешься тогда на естественный порядок вещей, на само течение жизни. Нужно обладать способностью быть частицей, деталью картины, растворяясь в данном мгновении. Это сообщает роли характер вечного. Это Мишель Симон в фильме «Налет». Ты удивлен, Деде? Сам того не желая, ты был для нас примером. Ты, однако, ни разу не сказал мне, глядя прямо в глаза и положив руку на плечо: «Ты будешь мужчиной, сын мой». Ты вообще никогда мне ничего не навязывал, не давал советов. К тому же мне бы это вряд ли понравилось. Честно говоря, я не видел особого прока в отце. Отцы нужны детям, а я как раз не успел побыть ребенком. Чтобы заставить тебя проявить свою власть, мне надо было Бог знает как держать в руках удочку. Вот когда ты начинал орать!, Много позднее у меня не было недостатка в отцах. Все хотели меня усыновить: Жан Габен, Монтан, Трюффо. Для последнего я был как бы «диким ребенком». Мне часто приходило в голову, что я плохой сын. Работая с Франсисом Вебером, я испытывал ужас при мысли, что разочарую его, не сделаю того, что он от меня ждал, не оправдаю его доверие. И вот какая мысль приходит мне в голову, мой Деде. Я ни разу не слышал, чтобы ты кого-то осуждал, говорил дурное. Ты лишь тяжело вздыхал «Уафф!», и разговор был окончен. Теперь, когда наша Лилетта умерла, я знаю, как тебе тяжело, как ты возносишь к небу руки. Я знаю ты не плачешь. Но, с моей стороны, было бы подло забыть, что ты отныне один, что сейчас ты сидишь один и следишь за полетом мухи вокруг лампы.